Работающий двигатель и в спешке
слова прощанья, пара вялых фраз
о
временах былых, о тех, кто
пали
в пути, но живы � �потому
что детство
бессмертно�.
Я не успеваю выйти,
как
ты, рванув, уже берешь
вираж.
Тот
предвечерний час, когда подростки
переговариваются
под домом,
куда
бы деть остаток воскресенья.
Мороженщик
стаканчики накладывает,
педали
вертит, дует в свой рожок.
Проглянув, солнце исчезает
снова,
вновь
сеет дождик, слышен запах пыли
припрыснутой, еще сильнее
запах
жасмина,
нива зелена, как должно,
день в день, сегодня, в эту
пору года.
Все сходится � слагаемые,
сумма,
до
тысячной, а может, только
кажется,
а может, просто в это верить
хочется.
(�В
пределах года�, перевод Е. Солоновича)
Дивности
дня дается дата, но вовсе не в
подобном тексте, разматывающем (слегка затянутым перечислением
обыденных
примет) вызывающе тусклые виды тосканского предместья в скудных
наплывах
элегического радушия. Автор будто не смотрит вовне, но помнит мерцающую
дымчатость воскресной скуки внутри сплошного смотрения. Сцена покамест
не
ощетинившейся праздности (вероятно, подле пригородной таверны) в
середине шестидесятых
годов минувшего столетия, когда молодой пармский режиссер уже успел
снять
велосипедную орду назревающего мнимого бунта в фильме �Перед
революцией�, видна
сквозь черно-белый zoom, управляемый десницей какой-нибудь люмпенской
бестии, чье время тлеть
наступит, как водится, через десять лет, в семьдесят пятом, в
ноябрьской Остии.
После чего быстро погаснет интерес флорентийского герметизма к
маргинальным
мотивациям, к занозисто-коричневым, корявым корням пасторальной стихии,
к дикой
открытости крестьянских лиц в низовьях Арно (�Перевоз�, �Удары�,
�Сеньор�,
�Автобус�), и в лирической рефлексии Луци произойдет неизбежный поворот
к
извечному status animarum post mortem,
как если б весь фокус образцового факта для
мемориальных секретов состоял в том, чтоб учесть, что человека не
подведет лишь
его самое натуральное исчезновение, блеснувшее когда-то
эсхатологическим маяком
внутри неореалистичных шаблонов смеркающихся выходных, � получается,
как раз у
мертвых все вершится правомочно вплоть до мглистого, мимолетного жеста,
оставленного в Кастелло, в детстве, которое �бессмертно�. В данном
случае
точность высказывания содержит ландшафтные признаки тобой покинутой в
прошлой
жизни бессменной отчизны, куда ты вернешься, когда пробьет час, � ты
там был,
но забыл и помнишь силой забвения. В полнейшей свободе перед своим
последним
уходом, которого следует сперва заслужить, постоянно умирающий едва ли
может
мириться с топкой ответственностью секуляризованного поведения: по
Рембо,
�никакие поручения� не вяжутся с тем, кто послан оттуда
к шершавым приключениям безблагодатной материи. К тому же
возникает чувство, что персонажи в этой стихотворной пьесе проступают в
потрескавшемся предвечерье на фоне несимволических деталей, застывших в
некой
незавершенной биографической хронике, в ее срединном отрезке, что
нуждается,
чтоб выделиться, в моралистическом оживлении ходкого под Пасколи,
фиктивного
финала � в этой натянутой закадровым умолчанием, нечаянно
подвернувшейся под
горячую руку медиумно меткого наблюдателя
лобовой риторике, в которой вот-вот случится порыв
пленки, словно в
каллиграфической, ветхой ленте Фердинандо Поджоли. Немного позже
несколько
человеческих фигур, прорисованных юркими пятнами в тексте, на долю
секунды
замирают вдогон перепутавшей климатические рубцы в моросящем эфире
блеклой
сиесте, накапливая наперед (по следам изменчивой погоды, на сей раз
сносной для
бальзамических самовнушений � �в это верить хочется� � сорокалетнего
неврастеника) неуловимую, срочную паузу, которая, кажется, предлагает
нам
поступиться нашей частностью, то есть правом на агонию, на привычное
отсутствие
личной истории в иной несметности, в иных краях, обернувшихся вдруг в
мягкой
моментальности однократного пейзажа (�в пределах года�) дарующим
перспективу
мифологическим временем, прочным ожиданием событийной насыщенности, где
все
сходится за счет вроде бы ритмизованного перечня весенних вещей.
Годом
раньше, в 1964-ом, отзвучала
Этна-Таормина, но такая награда вряд ли сулила стать грубым,
натруженным,
сугубо здешним объектом с жесткой поверхностью, за которую ты вправе
цепляться,
когда вакуумная боль
близится к твоей
горловой выемке. В общем, необходима примитивистская насущность
нетесаной,
лобастой, сорной предметности вокруг, чтоб остаться по сю сторону своей
заметности, где ты находишься, делая вид, что в твоих глазах отнюдь не
пророс
горний взгляд и что не скоро настигнет Его указка твою промежуточную
участь.
Теперь за стеной стиха не прячется въедливый, зыбкий эллипсис
европейского
романтизма и мировой скорби: кладбище. Так что всюду пока
бесцельно-щедро свою
пряность изливает роистый гумус, обещающий стороннему зрению родные
глыбы,
залежи реликтовых минералов, густой горизонт окрестной почвы. Тем не
менее
текст � В пределах года� преподносит читателю не только привилегию на
ассоциативные странствия в земных просторах, но, наверное, вдобавок
отличается,
тем, что в нем Луци, словно предчувствуя в себе длительную пытку
спорадического
безверия и религиозных сомнений в будущем, чересчур бодро, в трезвой
своевременности монтажного сбоя, поспевающего за терпким энтузиазмом
обмирщенной атмосферы, прощается, по сути, с едко-защитной флегмой
своей же
поэтики времен латинского мессианизма и монохромного подполья
(допустим, с Epistolium*
(1942г.), в котором словесник-модернист, внутренний изгнанник,
избежавший
ссылки в Бранкалеоне, расстается в душной вигилии пустого сада со своим
дольче
падре, с трубадурским �ты�, спускающимся в атавистическое безмолвие,
где
путнику все еще дарит успокоение в нем уцелевший навык подмечать
сердцем
трогательную бесхозность бахтинской фамильярности: игрушка, цветы,
кошка). Кто-то
� друг, единомышленник, ангел-покровитель, католический интеллектуал, с
которым
ты вырос, учился в университете, преподавал романскую филологию в
Парме, пылко
спорил в редакции Кампо ди Марте � запускает мотор машины и тотчас
рывком отъезжает
мимо мартовского всхолмья. Зима завершилась. Медленно сякнущий вкус к
жизни
(�пара вялых фраз�) вновь просыпается зеленой нивой, словно встает с
колен
после стылой и тягостной молитвы. Что ж, кто бы спорил. Галльским
жужжанием
эмфатичной тряски � �вираж� � гасится первый стихотворный фрагмент
(автомобильный гуд за пригорком), в то время как вторая верлибровая
строфа
торопливо сползает к бархатистому уюту сольного сообщения, констатируя
свою
дидактическую беглость (в сущности, стенографический эпилог сезонного
повествования тут, не таясь, превращается в речитативный сбор
увиденного впрок
ради завтрашней надежности династически стойких, инстинктивных иллюзий,
подстрекаемых апеннинской лазурью). Но что сталось с упованием и
умыслом
шестидесятых� � мы знаем; правда, мороженщик, нацепив на себя личину
современника Луци, сзывает подростков, пазолиниевских малых птиц, у
затоптанного острия мизерной подворотни, в лаконичной обстановке
короткой улицы
под домом, где хватит места всем (и сумме, и Рисорджименто, и
слагаемым, и
футуристам, и бирюзовым лужам в овальном кампьелло, отражающим закатные
облака,
и праху Грамши, и бритоголовым нуворишам в парусиновых брюках, и Рокко
с
патефоном).
Однако
в любых обстоятельствах (occasioni,
термин Монтале), попавших в обойму визионерских акцентов, засчитывается
критической мыслью прежде всего неумышленность стартовой искры в
лингвистическом присвоении ситуативного материала, � иными словами,
каждой
эпохе присущи свой тип и своя тщетность медитативной бессребренности.
Марио
Луци, конечно же, порой пользовался, чтоб утишить в себе поныне
живучий,
некрофильский фальцет хрестоматийных �сумеречников�, почти увядшей
вереницей
своих резервных приемов, чуждых его фирменной, интроспективной слежке и
умеряемых эффектом предсказуемой внезапности. С подачи нарративной
проявки
(калькирующей физическую достоверность старика с торговым рожком,
безработных
юношей) и �старательной� характеристики чуть влажной в спелых сумерках
укромной
топографии, наткнувшейся в конце текста на нравоучительную сноровку
пантеистической сентенции, поэт все же добивается донной истощимости
ответа, в
котором авторская покорность �народному красноречию� и пафосной
конвенции
(надежда на счастливое безличье в дальнейшем, на некий братский унисон
в
близком грядущем � пусть на пороге Пасхи либо под сенью кулаков
в кармане) мало-помалу потворствует впоследствии, в
семидесятые годы, в эволюции метафорической эмблематики резкому росту,
увы,
рефлективной литургичности, лишенной зачастую покоя и патовости, чья
верткость,
похоже, таит порционно дробный документ неотменимости очевидного. В
более
поздних сборниках Марио Луци ï¿½В пылу спора� (1978), �На невидимых
опорах� (1971)
и впрямь прореживается выучка справляться с накатами коммуникативных
наваждений, столь же опасных, как долгий догляд за миметическим
усердием якобы
безвредного Зевксиса (�пес, что на задних лапах тянется к винограду�).
Кроме
того, в тот период внутри его
стихотворных вещей, в их мякотном участке назло бешеной скачке и
удручающей
занятости городского бесформия или модерновой смуты, сеющей наобум
тупиковую
явь, замерещился
куцый, сновидческий
оазис, в котором однажды всплыл ведун из commedia
erudite,
двойнический партнер, потакающий в софистических буднях твоему общению
со всеми
в терминах веры: то, чего мы не помним, приносит нам блаженство. Под
спудом
этих книг затем, действительно, затеплилась мнемоническая дотошность в
двухголосом гипнозе былых бесед с послеполуденными незнакомцами, что
неизменно
в пылу спора подступают к тебе с угрозой на устах, не желаешь ли
спастись, и
вместе с тем удерживают, сами того не зная, живой огонь щадящей
отстраненности
именно твоего Ревнителя. В принципе, шестистрочная экспозиция �В
пределах
года�, мгновенно, втихаря набравшая слепую скорость, заранее вскользь
отсвечивает, опережая на деле не смеющий пока настать циничный этап в
следующей
десятилетней вехе, антрацитовой темью пространных и крапивных дискуссий
в гуще
колких семидесятых, намекающих на жало в плоть, на каверзность угрюмых
теней в
устье совести, на дольний укор упущенных откликов, которые вспыхивают,
впрочем,
хвалой и радостью лучезарного исхода, найденного горькой силлабикой. В
подобных
эпизодах только технэ, а не теологический шепот, служит отвлекающим
маневром
для выхода из шизоидного столбняка. Причем, шероховатая дикция
нерифмованных
эклог из иной сельской глубины, из кастельвеккио** в этих случаях
переплетается
с нынешней спонтанной прозаичностью видавших виды, не готовых впредь
язвить
мужских диалогов, выпутывающихся наугад, ощупью, самостоятельно � без
наводки
на стилистический пик и пароль пропавших в прошлом поколений, на
порченный
дистанционной кажимостью голосовой гон � из плотного, солоноватого
терна
почивших в бозе, глухих ламентаций. Между тем, пока поется песнь, рядом
редчают
различия косных, обездоленных жанров, архаичных языковых игл, которыми
сейчас
не заговоришь зубы Неизвестности и фарисеям читательского вкуса, �
химеричных
осколков некогда мощного согласия, мигающих, как в древних эонах
померкшие
звезды, в огромном civitas гипотетичного
гимна. Таким образом, оголяется сухой сигнал безжильной даты, которая
все-таки
дается всякому дню как лучшая адресность безымянного в пустынных
лабиринтах.
Она везде непоправимо сквозит, сказываясь мерой мужества в каждый раз
уникальном примирении с несуществующим, и неоплаканные тела
литературной
мизерикордии где-нибудь над Понте-Веккио 28 февраля 2005 года венчает
итог
обильных начертаний всех итальянских герметиков: чего
боялся � того желал***.
Фергана,
2010
*Процитируем
это стихотворение целиком:
Зеленый
полдень � и передо
мною
твой дом в тени садов.
Он плачет. Да, он плачет.
В дверях меня встречает тишиною
отсутствие твое.
Ступаю словно в лихорадке.
Открытое окно вбирает ветки,
пьет
зелень, освещает стены
мерцанием растительной пучины.
Бред
немоты
растет. Игрушку кошка
нашла
себе, цветы.
Перевод Е. Солоновича
**�Песни
Кастельвеккио� (1903) � название
поэтического сборника Джованни Пасколи (1855 � 1912).
***
Последний стих последнего текста Марио
Луци.
|